Я брел в растерянности жалкой,
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятен.
Вокруг бежали и стояли,
лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.
В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри, — в такой камнедробилке
тебе, что камешку,— каюк…»
Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша битлзов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как саперы,
японцы щупали соборы
то с той, то с этой стороны.
Все на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено!», «Уценено!»
На книжках, временем казненных,
на залежавшихся кальсонах,
на всем, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено!», «Уценено!»